Автор: Пользователь скрыл имя, 29 Сентября 2011 в 21:29, реферат
В 1920-е гг. французский социолог Морис Хальбвакс выдвинул и обосновал тезис о существовании феномена коллективной памяти как средства самоидентификации различных сообществ людей. При жизни ученого это открытие не вызвало сколько-нибудь заметного отклика у коллег-гуманитариев и только спустя несколько десятилетий после того, как М. Хальбвакс погиб в Бухенвальде, получило широкое признание в научном мире.
Введение 3
Гордон А.В. ВЛАСТЬ И РЕВОЛЮЦИЯ: СОВЕТСКАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ ВЕЛИКОЙ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ. 1918—1941 4
Взгляд на Французскую революцию в постсоветский период 11
Вандейское восстание 15
«Масоны и Французская революция» 17
Заключение 21
Список используемой литературы 22
Министерство
образования РФ
Государственное
образовательное учреждение высшего образования
«Московский
Государственный Университет Приборостроения
и Информатики»
Экономический
факультет
Реферат
по спецкурсу «Глобальные конфликты нового и новейшего времени»
на тему:
«Дискуссионные
аспекты Великой Французской революции»
Выполнила:
студентка 2 курса
ЭФ-4, «финансы и кредит» (бюджет)
Мальцева
Ольга Викторовна
Проверил:
к.и.н., доцент кафедры «История» (УП-4)
Кушнер
Владимир Григорьевич
Москва, 2010
Содержание
В 1920-е гг. французский социолог Морис Хальбвакс выдвинул и обосновал тезис о существовании феномена коллективной памяти как средства самоидентификации различных сообществ людей. При жизни ученого это открытие не вызвало сколько-нибудь заметного отклика у коллег-гуманитариев и только спустя несколько десятилетий после того, как М. Хальбвакс погиб в Бухенвальде, получило широкое признание в научном мире. В частности, идея о том, что у каждой нации есть своя историческая память, определяющая идентичность данного народа, но при этом порою весьма далекая от научных представлений о прошлом, вдохновила французских историков на грандиозный проект “Места памяти”, осуществленный под руководством Пьера Нора1. Участники проекта — без малого сотня ведущих историков современной Франции — поставили перед собой цель “ввести клинок критики между стволом памяти и корой истории”, или, иными словами, подвергнуть критическому анализу существующую в исторической памяти французов картину прошлого. Различие между исторической памятью и историей-наукой П. Нора сформулировал следующим образом: “Память — это жизнь, носителями которой всегда выступают живые социальные группы. История — это всегда проблематичная и неполная реконструкция того, чего больше нет. Память — это всегда актуальный феномен, переживаемая связь с вечным настоящим. История же — это репрезентация прошлого. Память в силу своей чувственной и магической природы уживается только с теми деталями, которые ей удобны. Ее питают воспоминания туманные и противоречивые. История же как интеллектуальная и десакрализующая операция обращается к анализу и критическому дискурсу. Память помещает воспоминание в священное, история его оттуда изгоняет, делая прозаическим. Память порождается той социальной группой, которую она сплачивает. Напротив, история принадлежит всем и никому, что делает универсальность ее призванием”2.
К сожалению, подобное деление существующих в обществе представлений о прошлом на “историю” и “память” пока не получило широкого распространения в российской научной литературе. К сожалению — потому, что при изучении отечественной историографии оно, на мой взгляд, может быть чрезвычайно полезным, ведь целые ее разделы на протяжении длительного времени являли собою территорию почти безраздельного господства исторической памяти, практически недоступную для критического анализа. Во многом именно таковой была советская историография Французской революции XVIII в. По крайней мере, на эту мысль наводит чтение новейших работ отечественных историков, посвященных данному событию.
______________________________
1Les lieux de memoire / Sous dir. de P. Nora. Vol. 1—7. P., 1984—1993 (стр.7)
Тема монографии главного научного сотрудника ИНИОН РАН доктора исторических наук А.В. Гордона — бурная и трагическая история становления советской историографии Французской революции. Впрочем, жанр этой книги едва ли можно определить как сугубо историографический. Автор не только анализирует труды предшественников, но и детально воспроизводит тот идейно-политический контекст, в котором эти труды создавались. В данном отношении у старейшего на сегодняшний день члена сообщества российских историков Французской революции есть огромное преимущество перед его более молодыми коллегами — опыт личного общения с теми учеными старшего поколения, кто стоял у истоков советской историографии и кому удалось дожить хотя бы до 1950-х гг., когда началось профессиональное становление самого автора. И он это преимущество использует в полной мере: пространные аналитические пассажи перемежаются рассыпанными по всему тексту книги краткими фрагментами мемуарного характера, несомненно, оживляющими изложение. Кроме того, подобные “реплики в сторону” приближают предмет исследования к читателям, делают его более конкретным и “осязаемым”, что, как мне кажется, должно облегчить его восприятие, особенно для молодых коллег. За последние два десятилетия наше общество претерпело столь быстрые и радикальные перемены, что сегодняшним студентам и аспирантам — знаю это как преподаватель — уже довольно трудно вообразить себе многие реалии научной жизни даже начала 1980-х годов, не говоря уже о 1920-х или 1930-х.
Интерес
к истории Французской
Апелляции к французскому прецеденту широко использовались большевистской пропагандой для обоснования самых разных мер новой власти в сфере политики, экономики, культуры. Соответственно, “правильная”, с точки зрения большевистского режима, интерпретация событий Французской революции приобретала огромную идеологическую важность. Эту “правильную” интерпретацию должна была обеспечить новая, советская, или, как вскоре станут ее называть, марксистско-ленинская, историография. Подготовка кадров для нее началась уже в годы Гражданской войны. “Вероятно, несколько упрощая, — пишет А.В. Гордон, — мы можем признать, что ведущим импульсом в формировании советской историографии Великой французской революции стала потребность в политико-идеологическом обеспечении, а затем и научнотеоретическом обосновании победы Октябрьской революции, в утверждении записанных ею на своих знаменах идеалов” (с. 25).
Подробно освещая процесс становления советской историографии, пришедшийся на 1920-е гг., А.В. Гордон неоднократно подчеркивает его противоречивость. С одной стороны, эта историография складывалась, казалось бы, отнюдь не на пустом месте: в России уже существовала прочная академическая традиция изучения Французской революции историками “русской школы”, имевшей широкое международное признание. Те историки-марксисты, чье профессиональное становление началось до 1917 г. (Н.М. Лукин, В.П. Волгин, Я.М. Захер, П.П. Щеголев), успели приобщиться к этой традиции еще в семинарах своих университетских наставников. Впрочем, и более молодые их коллеги имели в 1920-е гг. возможность личного соприкосновения с представителями “русской школы”, работая бок о бок с Н.И. Кареевым, Е.В. Тарле, Е.Н. Петровым и др. в научных учреждениях Москвы и Ленинграда. Однако, с другой стороны, “новая советская школа” эту преемственность отвергала и, стремясь “провозгласить свое революционно-марксистское слово в деле изучения революции”, решительно отмежевывалась от предшественников, видя в них идеологически чуждых себе “буржуазных историков”.
Какая
же из этих двух тенденций отношения
к предшествующей традиции — объективная
преемственность или
Во многом эта противоречивость определяется той личной его приближенностью к предмету исследования, которая в ином контексте оборачивалась преимуществом. Знакомство, в одних случаях непосредственное, в других — опосредованное рассказом близких людей, с историками 1920-х гг., чьи труды он теперь анализирует, вызывает у автора вполне естественное желание подчеркнуть сильные стороны их творчества и защитить от возможного умаления их научных заслуг. “Распространившиеся после 1991 г. представления о дилетантстве советских историков 20-х годов и примитивности их работ (доходящее до отрицания самой научности) я нахожу некорректными”, — решительно заявляет А.В. Гордон (с. 22). Порою это по-человечески вполне объяснимое стремление воздать должное предшественникам принимает даже слегка утрированную форму, когда, например, пропагандистское и далеко не безупречное в плане изложения фактов сочинение Н.М. Лукина “Максимилиан Робеспьер” автор объявляет “полноценным научным исследованием” (с. 26)5.
Впрочем, по мере знакомства с текстом книги все чаще ловишь себя на мысли, что, раз за разом повторяя тезис о “научности” ранней советской историографии Французской революции, автор борется не столько с ее гипотетическими недоброжелателями, сколько… со своими собственными сомнениями. Характерно, что в приведенной выше фразе относительно “распространившихся после 1991 г. представлений о дилетантстве советских историков 20-х годов” нет никаких имен. Действительно, число исследований о Французской революции, вышедших у нас стране за последние полтора десятка лет, относительно невелико, и, насколько мне известно, автор ни одного из них не высказывал столь широкого, обобщающего суждения обо всех историках 1920-х гг., хотя бы потому, что до сих пор никто не занимался изучением в целом советской предвоенной историографии данной темы. Высказывание же о “распространенности” подобных представлений, похоже, и вовсе всего лишь риторический оборот. В то же время содержащийся в книге самого А.В. Гордона внимательный и, подчеркну, весьма объективный анализ некоторых советских работ 1920-х гг. по истории Французской революции если и не дает оснований для столь радикальной оценки их содержания, как “дилетантство”, то определенные сомнения на сей счет у читателя все же оставляет.
В самом деле, что давало основание представителям формирующейся советской историографии свысока смотреть на “русскую школу” и пренебрежительно отмахиваться от ее наследия? Может быть, они превосходили своих предшественников в профессиональной подготовке? Едва ли. Пришедшие после 1917 г. в науку советские историки еще только начинали постигать азы профессионального мастерства. Даже у признанного лидера советской историографии стран Запада и, в частности, Французской революции Н.М. Лукина к тому моменту, как он возглавил подготовку новых историков для большевистского режима, еще не было ни одной научной публикации. Может, в таком случае, марксистские исследователи располагали более широким кругом источников, чем их дореволюционные коллеги, и соответственно строили свои выводы на значительно более солидном фактологическом основании? Опять же нет. Представители “русской школы” годами работали в центральных и департаментских архивах Франции, тогда как у советских историков лишь в самом конце 1920-х гг. появилась возможность посещать Париж на относительно краткий срок, да и та просуществовала недолго. Иначе говоря, сравнение профессионального потенциала “русской школы” и молодой советской историографии свидетельствует явно не в пользу последней. И тем не менее начинающим историкам-марксистам было свойственно высокомерно-снисходительное отношение к предшественникам.
Ощущение собственного превосходства советским историкам давала их глубокая убежденность во всемогуществе марксистского метода объяснения прошлого и преобразования настоящего — убежденность или, точнее сказать, вера, не нуждавшаяся в доказательствах, ибо, как гласила известная ленинская аксиома, “учение Маркса всесильно, потому что оно верно”. В отношении российской истории подобная позиция была почти афористично выражена М.Н. Покровским: “Вся история марксистской революции в России может быть понята только человеком, который стал сам на марксистскую точку зрения. Иначе мы, действительно, оказываемся перед необъяснимым, перед чудом”. Процитировав это высказывание, А.В. Гордон замечает: “Метод, которому приписывались столь чудодейственные свойства революционного изменения действительности, переставал быть просто научным методом, наравне с другими. Это было больше, чем мировоззрение — особое состояние духа людей, претендующих на свою исключительность; и формулировка Покровского откровенно передает эту “вдухновенность”” (с. 35). Подобной же верой в превосходство марксистского метода отмечены, как наглядно показывает А.В. Гордон, и работы советских историков Французской революции.
Таким образом, новизна вклада большевистской историографии в разработку данной темы сводилась во многом к реинтерпретации фактов, установленных в рамках традиционных подходов. А.В. Гордон так пишет об этом: “Убежденность в абсолютном методологическом превосходстве диктовала, казалось бы, превращение формирующейся марксистской концепции советских историков в прямую противоположность той, что существовала в “буржуазной историографии” революции XVIII в. Однако реальность оказалась гораздо более нюансированной. Радикально-новаторские принципы носили преимущественно полемический характер и становились большей частью заявлением о намерениях, а фактура работ зачастую бывала достаточно традиционной; и в воссоздание общей канвы революционных событий советские историки 20— 30-х гг. не внесли больших изменений” (с. 36).
Вместе с тем, вера в исключительность и непогрешимость марксистского метода предполагала возможность найти с его помощью некое единственно верное (истина всегда одна!) объяснение любому историческому явлению, в данном случае — Французской революции. Ну а поскольку для большевистского режима отсылки к революционному опыту прошлого имели, как уже отмечалось, огромное идеологическое значение, такая “правильная” трактовка приобретала и большую политическую важность. Для обозначения этой “единственно верной” — в гносеологическом, идеологическом и политическом смысле — трактовки А.В. Гордон использует понятие “канон”. “Вся советская история, — подчеркивает он, — находилась в рамках идеологического канона, хотя бы потому, что тот индоктринировался в головах ее представителей, сделавшись внутренним фактором существования и движения науки. Можно тем не менее согласиться, что внешнее давление ощущалось в разных областях исторического знания с неравной интенсивностью, и Французская революция, например, была более “привилегированной” областью политических интересов, чем большинство других частей новой истории, не говоря уже об античности и средних веках” (с. 11). Эта формулировка мне кажется весьма точной, пожалуй, лишь за одним малым исключением: можно ли в данном случае говорить о “науке”? Если обратиться к изложенным в начале этого обзора соображениям П. Нора об истории-науке и об исторической памяти, думается, подобное канонизированное представление о прошлом скорее относится к домену коллективной памяти, нежели к области собственно научного знания. Четко определенный, идеологически жестко детерминированный образ Французской революции стал для большевистского режима средством самоидентификации (отчасти через аналогии, отчасти через противопоставление), из-за чего и подвергся сакрализации, будучи облечен в форму утвержденного свыше “канона”.
Информация о работе Дискуссионные аспекты Великой Французской революции