Автор: Пользователь скрыл имя, 19 Сентября 2011 в 16:37, реферат
Человек рождается на свет, чтобы смеяться. Мы, люди, можем злиться, как собаки, быть ласковыми, как кошки, уставать, как лошади, но смеяться и улыбаться мы будем всегда только как люди. Природа вместе с разумом наделила нас удивительным даром – во всеуслышание заявлять миру о том, что нам хорошо жить на свете.
Не зло само
по себе смешит нас, а способ его подачи,
динамический контекст его «приютивший».
Прибавим к этому нашу готовность к
смеху, меняющуюся от минуты к минуте,
и общий абрис «смехотворной» – в прямом
смысле слова – ситуации предстанет во
всей своей причудливости. Здесь и берет
начало многообразие видов смеха. Весь
его арсенал, начиная от «мягкого юмора»
и «доброй улыбки» и кончая «едким
сарказмом» и «злой иронией», окажется
отражением, снимком с действительного
многообразия вариантов подачи «выразительного»
зла, уравновешенного или пересиленного
ценностным антиподом – позитивом. Таков
живой, полнокровный мир. Отсутствие же
подобной коллизии даст нам скучный, серый
«образ», который не только не будет осмеян,
но вообще вряд ли спровоцирует в нас какое-либо
чувство: ведь не замечаем же мы, спеша
на троллейбус, цвет асфальта под ногами…
Итак, «мера»
зла, наличествующая в вещи, ее выразительность,
и радость и изумление, явившиеся
в момент обнаружения того, что
зло недействительно, преодолимо, дают
нам общий, крайне приблизительный
чертеж запуска механизма смеха.
Кто-то способен
рассмеяться перед лицом
Механизм смеха
един для всех культурных эпох, каким
бы различным ни было их наполнение.
«Мера» зла, необходимая для смеха,
- величина переменная, но сам по себе принцип
«меры» столь же постоянен, как Полярная
звезда. «Мера» пульсировала, менялась,
и вместе с ней изменялись и объект смеха,
и сам смех. Так сугубо зловещий, мрачный
облик бесов романского искусства, начиная
с эпохи готики, воспринимается во все
более и более легкомысленном и даже фарсовом
ключе. Дистанция между внушавшим ужас
дьяволом раннего средневековья и дьяволом
– героем современных фантасмагорий порождена
в конечном счете разбуханием той исходной
«меры», которая когда-то налагала нерушимую
печать на смеющиеся уста и приводила
в трепет любого острослова.
…«Все это было
бы смешно, когда бы не было так грустно».
В этих словах – суть границы, пролегающей
между злом, вызывающим слезы, и злом,
рождающим смех. Степень значимости
события обнаруживает себя в мощи чисто
эмоциональной реакции, которая гасит
свет разума, погружая все во мрак животного
страха или гнева. Анри Бергсон по этому
поводу сказал, что чувство убивает смех.
Свет разума
гаснет и во сне: спящий почти не отделяет
себя от того, что видит в своих снах. Любая,
даже самая нелепая ситуация принимается
им за чистую монету. Спящий в принципе
не способен к отстраненному, рефлексивному
взгляду на посещающие его фантомы, и потому
не замечает комизма, чудовищной несуразности
и нелепости являющихся ему гротесков
и метафор. Сны свободны от смеха, ибо сон
разума убивает смех. Пусть не обманет
нас улыбка, появляющаяся иногда на губах
спящего: она – свидетельство переживания
во сне чего-то приятного, может быть, радостного,
но отнюдь не смешного. Смех во сне
– аномален, он примитивен и всегда
связан с неврозом.
Сходным образом
и ной полюс – «абсолютный»
разум, чистая духовность – также
губителен для смеха. Из этого
источника (официальная серьезность
вероучения и ритуала) проистекает
и потребность средневековья в смеховом
переосмыслении смеховой идеологии. Если
прежние архаические, родовые боги могли
самозабвенно смеяться и даже рождать
мир, давясь от хохота, то боги новых религий
оказались куда серьезнее. Однако, как
бы то ни было, сама чисто психологическая
потребность в смехе никуда исчезнуть
не могла, и ему пришлось искать для себя
какое-то новое место. Оно нашлось, но,
правда, нашлось уже не «под солнцем».
В облике дьявола и его окружения нетрудно
угадать некоторые черты прежних родовых
богов. Внушавшие некогда чувства весьма
«сильные», они частью исчезают, а частью
входят в новое сознание, например, в массовое
христианство на правах шутов – «мелких
бесов» или «петрушек», - начисто
растеряв всю свою былую значительность.
Полюсу серьезности
настоятельно, жизненно необходима ценностная
антитеза, и она возникает, пронизывая
собой все тело человеческой культуры,
включая сюда и область искусства,
где можно достаточно уверенно проследить
судьбу двух «жанровых подкладок»
одного итого же сюжета, существующего
в устойчивых парах: трагедия – комедия,
роман страстей – плутовской роман, эпос
– сатира. А еще раньше сходным путем язык
и мифология производят целый набор терминов-сюжетов,
«онтологизирующих» два полюса естественной
человеческой чувственности, и на одном
из них складывается цепочка связанных
между собой и семантически близких друг
другу мотивов: солнце – свет – утро –
весна – рождение – рост – радость –
смех. Цепочка, замыкающаяся в круг, где
солнце и смех оказываются, в сущности,
предметными «синонимами».
Это своеобразный
свето-смеховой «словарь» был
настолько основательно усвоен последующими
эпохами, что в конце концов вообще
перестал осознаваться, хотя и не вышел
из употребления окончательно. Сегодня,
когда мы читаем о смеющейся утренней
лазури (Ф. Тютчев), говорим о том, что на
чьем-то лице «сияла улыбка» ил даже
воочию видим ее на детском рисунке, изображающем
смеющееся солнце, мы уже не даем себе
отчета в том, какие древние смыслы звучат
в столь легко проговариваемых нами словах,
не чувствуем, что за набором этих как
будто бы случайно-красивых эпитетов смеха
скрывается целая линия культурной преемственности,
истоки которой следует искать еще в первобытном
прошлом.
4.
Антитеза смеха
Что может быть
противопоставлено смеху как эмоциональная
антитеза? Казалось бы, ответ напрашивается
сам собой: плач, страдание. Слезы – знак
душевной боли с такой легкостью появляются
на лице смеющегося…
Однако не станем
спешить, ведь смех смеху рознь. Проблема
смеха не в том, что человек смеется,
а в том, что иногда ему бывает смешно и
потому он смеется. А раз так, то все оказывается
гораздо сложнее.
Плач – конечно
же полноправная и несомненная антитеза
смеха. Но какого? Вот в чем все
дело. Плач есть противоположность
смеха, который с чувством смешного, комики
не связан; это смех формальный, «наследственный»,
достающийся нам даром в момент вступления
в жизнь одновременно с плачем. Тут действительно
противоположность несомненная: выражению
радости физического бытия, преизбытка
здоровья и силы противостоит не менее
«телесная» по своей сути эмоция недовольства,
разрешающегося в слезах и гримасе страдания
или же безудержной ярости.
Противопоставлять
же плач смеху, рожденному осознанием
комизма, смеху подлинно человеческому
– одухотворенному, оценочному –
значит, ничего в нем не понять.
Прав был
Г. Шпет, предостерегавший
как от чумы, от попыток выведения
«понимания и разума из перепуганного
дрожания и осклабленной судороги протоантропоса».
Смех и плач, идущие в паре, пусть
и очеловеченные, смягченные внешне, по
своей сути гораздо ближе к исходным
«осклабленной судороге» и «дрожанию»,
нежели к смеху истинному, комическому
и тому, что может быть предложено ему
в качестве не только эмоциональной, но
и этической альтернативы.
Ее искали, формулируя
принципы комического, и находили то
в «возвышенном», то в серьезном,
то в «трогательном», то в «лирическом».
Если же вспомнить о том, что при
всей своей парадоксальности и противоречивости
смех – это радость, и прежде всего
радость, то станет понятно почему подлинная
смысловая антитеза никак не складывалась:
возвышенное или лирическое действительно
не смешно, но вместе с тем, ни то, ни другое
нельзя назвать чем-то по-настоящему противоположным
радости.
Не складывалась
и формальная сторона дела. Излишняя широта
или, наоборот, узость подобных антитез
выходила наружу довольно скоро, потому
что подбирались они по аналогии со смехом,
а смех, в свою очередь, также брался то
слишком узко, то слишком широко. В этом,
кстати сказать, - одна из причин стойкости
традиционного противопоставления смеху
слез, которое, помимо своей очевидности,
имело и интуитивно выбранное основание:
ведь в сущности, друг другу противополагались
не слезы и смех в его подлинно человеческом
смысле, а слезы и выражающаяся в смехе
радость. И поскольку подлинный смех, смех
ума легко и органично присоединяется
к стихии радости, постольку и вся пара
в целом, хотя и с некоторым «скрипом»,
но все же делала свое дело, и этого было
достаточно для того, чтобы какое-то время
такая антитеза не вызывала никаких подозрений.
Однако постепенно
и неуклонно накапливалось, собиралось
то, что в установленное смысловое
противопоставление не вписывалось: все
то, что в конце концов и дало
новый и прежде незнакомый портрет
смеха – портрет феномена загадочного,
противоречивого и многозначного. Против
него портрет плача с прежней легкостью
уже не вставал: объявившаяся несоразмерность
для умов внимательных к оттенкам смысла
была уже достаточно очевидна. Тем более
что речь действительно шла о неравенстве.
Правда, о таком неравенстве, которое внешне
очень напоминает равенство: до тех пор,
пока мы сравниваем жизнь смеха и слез
на человеческом лице, все остается незыблемым.
Однако если попробовать сопоставить
между собой не внешнее, а внутреннее,
- не наличное выражение чувств, а их смыслы,
то положение изменится – одно сразу же
начнет вырастать над другим. Ведь когда
говорят «смех», то обыкновенно подразумевают
всю его смысловую и историческую многомерность;
при произнесении же слова «плач» чаще
всего дело идет именно о плаче как таковом
или, в крайнем случае, о чувстве тоски
или огорчения. О каком же равенстве можно
здесь говорить?
Плач одномерен
и одномирен, «равен себе», независимо
от того, идет ли он как ответ на страдание
телесное или же как отклик на муку душевную:
смысловая цепочка везде будет одна и
та же – зло и вызываемые им слезы.
«Счастливые» слезы или «слезы радости»
– не более чем редкие и вызываемые особенными
обстоятельствами душевные проявления.
Они, разумеется, существуют, но при этом,
однако, не «делают погоды»: плач –
в его особенном общезначимом смысле –
все равно остается плачем, то есть знаком
страдания, огорчения и тоски.
Другое дело
смех. Он даже при самом беглом взгляде
оказывается на порядок сложнее
и богаче слез уже хотя бы потому, что
соединяет в себе сразу два во многом противостоящих
друг другу мира: стихию чувственно-телесной
радости, витального энтузиазма и стихию
парадоксальной комической рефлексии,
суть которой – радостное сопротивление
злу. Упрощая дело, можно сказать, что смеха
– два, а плач – один. Внешне смех и плач
действительно выглядят как противоположности,
ибо наиболее выразительно представляют
стихии радости и страдания, и поэтому
их закрепление в качестве полюсов человеческой
чувственности вполне оправдано. Но кроме
внешнего существует еще и внутреннее.
И вот здесь-то, на уровне невидимом, взаимоотношения
смеха и плача меняются самым решительным
образом.
Противоположности,
как известно, сходятся. И, если быть
точнее, сходятся они в генезисе
явления, разделившегося в ходе своего
самодвижения на две противоположные
«части». Именно этого – совпадения в
истоке, в происхождении – и не найти в
смехе и плаче. Сходятся, совпадают между
собой плач и радость, но никак не плач
и смех в его собственно человеческом,
парадоксальном смысле. Смех радости и
смех ума выражаются в одной и той же форме
– вот в чем причина отождествления этих
двух различных чувств, и вот в чем причина
традиционного противопоставления смеха
и плача. Смех – знак радости; оттого так
естественно противопоставить его слезам;
что же до более детального разбора устройства
смеха, его особой двойственной природы,
то до этого стихийная семиотическая работа
общественного ума просто не дошла, ибо
полученной пары уже вполне хватило для
того, чтобы задать культуре работы на
многие тысячелетия.
Да и, в конце
концов, - пойдем иным путем, - если мы согласны
с Аристотелем в том, что смех
есть способность, отличающая человека
от животного, то как вообще можно
после этого говорить о правомерности
антитезы смеха и плача? Животное знает
слезы, но не знает смеха – в этом все дело,
и именно поэтому ни о какой равномощной
смысловой паре здесь речь идти не может.
Смех требует
себе в оппоненты чего-то столь
же многозначного, умственного, парадоксального,
как и он сам. Чего-то равного ему во всем,
кроме одного – эмоционального знака,
который, согласно правилу антитезы, должен
быть непременно отрицательным, и указывать
в сторону противоположную радости –
на боль и страдание.
Отыскивая чувство,
удовлетворяющее всем оговоренным условиям,
мы остановим свой выбор на феномене стыда.
Может показаться неожиданным, но эта
тихая, интимнейшая эмоция оказывается
почти что полной калькой смеха. Правда,
смеха, перевернутого с ног на голову,
чего, впрочем, и следовало ожидать от
настоящей антитезы.
Подобно смеху,
стыд рождается как удар, взрыв, не
подготовленный длительным созреванием,
вынашиванием, как это можно видеть
в переживаниях раздражения, озлобления
или горя. Для первых двух симптоматично
предварительное «примеривание» к
наличной ситуации, накопление энергии,
для последнего – самый момент ознакомления
с трагическим событием не есть чаще всего
импульс для немедленного выражения чувства:
необходимы пауза, дление, после которых
случившееся начинает осознаваться и,
наконец, оцениваться как действительно
и непоправимо случившееся.
Так же, как и
подлинный смех, существующий бок
о бок со своим примитивным
предком-двойником, стыд происходит из
реакции застенчивости, целиком
относящейся к миру телесно-сексуальных
переживаний и сосуществует с застенчивостью
в одних и тех же формах (смущение, румянец),
отличаясь от нее в принципе.