Автор: Пользователь скрыл имя, 19 Сентября 2011 в 16:37, реферат
Человек рождается на свет, чтобы смеяться. Мы, люди, можем злиться, как собаки, быть ласковыми, как кошки, уставать, как лошади, но смеяться и улыбаться мы будем всегда только как люди. Природа вместе с разумом наделила нас удивительным даром – во всеуслышание заявлять миру о том, что нам хорошо жить на свете.
В. Пропп, - мы вздрагиваем;
от страха мы бледнеем и начинаем дрожать;
когда человек смущается он краснеет,
опускает глаза; от удивления он, наоборот,
широко раскрывает глаза и всплескивает
руками. От горя мы плачем, плачем мы также,
когда бываем растроганы. Но отчего человек
смеется?»
Очевидно, что
в последнем звене цепочки, в
которой прослеживаются соответствия
между причиной эмоции и способом ее выражения,
В. Пропп, сам того не желая, совершает
текстуальную и содержательную подмену.
Его вопрос «отчего человек смеется»,
правомерный в любом другом случае, здесь,
согласно логике рассуждения, должен был
звучать по-иному, а именно: «Когда
человеку смешно, как он смеется? Каким
образом осуществляется его смех?» А это
уже совсем другой вопрос и соответственно
другая проблема, которая, несмотря на
свою « поверхностность», может дать
кое-что из области «внутреннего» и
существенного.
Взгляните на смеющегося:
только что бывшее спокойным лицо
вдруг преобразилось. С напряженным
выдохом приоткрылся рот, сощурились
глаза, поползли в длину и вширь
губы, являя взору два ряда зубов.
Смех усиливается, спазматические сокращения
мышц диафрагмы переводят его в хохот:
рот открыт, из гортани доносятся торжествующе
стонущие звуки, зубы обнажены полностью
– они уже самая заметная, бросающаяся
в глаза примета лица. Перед нами – осклаб,
оскал рта, удивительным образом совпадающий
с формой проявления чувств совсем иного
свойства, находящих свое выражение в
гримасах страдания, безудержного плача
или же – в масках гнева и ярости; во всяком
случае, у них гораздо больше сходств,
нежели различий: обнажение верхних зубов,
столь характерное для проявлений ярости
или страдания, оказывается одной из существенных
черт смеха и даже спокойной улыбки.
Такую особенность
смеющегося отмечал еще Леонардо
да Винчи: «Тот, кто смеется, не отличается
от того, кто плачет, ни глазами, ни ртом,
ни щеками, но только неподвижным положением
бровей, которые соединяются у того, кто
плачет, и поднимаются у того, кто смеется».
Однако о том, почему столь схожи между
собой столь разные вещи, как смех и плач,
не говорит ни Леонардо, ни специально
занимавшийся этим вопросом Дарвин. Для
него единство выражения смеха и плача
– загадка, не имеющая ответа. По Дарвину,
смех и плач просто обязаны выражаться
по-разному, хотя реальность говорит как
раз об обратном.
Так каков же
все-таки смысл этой удивительной схожести?
Чувство комизма выражается в гримасе
радости, столь очевидно напоминающей
нам гримасы плача и ярости. Только ли
о формальном совпадении может идти речь
в нашем случае; нет ли здесь совпадения
более существенного, порожденного мощным
диктатом единой эмоциональной интенции,
которая хотя и раздваивается парадоксальным
образом на столь различные потоки, но
тем не менее выражается с помощью одного
и того же универсального мимического
механизма?
Не пытаясь
говорить об особенностях физиологии
смеха, попробуем все же дать принципиальный
ответ на этот вопрос. Простота ответа
может в данном случае смело соперничать
с его гипотетичностью. Однако при таком
подходе многие прежде не объяснимые в
смехе вещи неожиданно объединяются в
единую цепочку, а сама гипотеза приобретает
вид системы, логически и содержательно
значимого конструкта, для опровержения
которого требуется построение другой,
хотя бы и совершенно иной, но также отвечающей
правилам системности, гипотезы.
Итак, если вспомнить
об уже упоминавшемся
Другое дело,
что сразу же перед нами встает
проблема объяснения того, почему вообще
существует феномен парадоксального
разделения единой эмоциональной интенции
на два столь отличающихся друг от
друга потока. Иначе говоря возникает
необходимость анализа положения, при
котором исходная ценностная установка
раздваивается и появляется аномальная
положительная эмоция, разрешающаяся
в смехе.
Скорее всего
мы имеем дело не с произвольно
возникающей эмоциональной
Для обоснования
такого предположения мы имеем примерно
столько же аргументов, сколько и
для его опровержения, так как
нам неизвестны древнейшие формы
выражения чувств, имевшиеся в
распоряжении пра-человека; аналогии же
с нынешними приматами, хотя и не
противоречат напрямую такого рода гипотезе,
но также и не доказывают ее: отсутствие
прямого генетического родства делает
любые сопоставления обезьяны и человека
в высшей степени приблизительными.
Эта ошибка, слияние
противоположных эмоций, дает жизнь
удивительному феномену повтора спазмов
и звуков смеха, позволяющих нам «удержать»
ощущение смешного даже после того, как
ситуация, вызвавшая смех уже оценена
и разгадана. Смех рождает приятные ощущения,
и оттого мы с неохотой расстаемся с ним,
держа его «на привязи» повторяющихся
«взрывов» и продлевая тем самым чувство
удовольствия, насколько это возможно.
Иначе говоря, здесь мы имеем дело с особым
случаем проявления механизма «обратной
связи». Внезапное обнаружение того, что
зло преодолимо, рождает удивление и радость,
которые, в свою очередь, производят в
нас своеобразный шок. Время останавливается
и бежит вспять – чтобы еще и еще раз вернуться
к точке, где нам открылась несостоятельность
зла. И мы охотно возвращаемся к ней с каждым
новым спазмом смеха и проживаем ее заново
благодаря этой удивительной «икоте»
разума.
Смеющемуся достаточно
своего смеха. В этом смысле смех полноправно
входит в мир феноменов эстетики
– таких же, как он, «неутилитарных»
и «непрагматичных». Смеясь, человек
не выходит в своих помыслах за пределы,
положенные и очерченные самим смехом.
Он не претендует на вещь, вызвавшую у
него смех, и не отрицает ее (совсем иное
мы видим в чувствах интереса, зависти,
вожделения или ненависти, неприятия,
отвращения, ориентированных на обладание
вещью или на ее уничтожение). В этом смысле
смех самоценен, родствен игре и может
быть описан как «самосознание игры».
В акте улыбки ил хохота человек выносит
свою оценку миру, не принуждая его к изменению,
и если мир при этом все-таки изменяется,
то происходит это оттого, что смех располагает
«знанием», каким мир должен быть на самом
деле.
Уже говорилось,
что зло, ответом на которое выступает
смех, должно пониматься предельно
широко. Иначе все можно свести
к абсурду: будто бы кроме негативности
в мире ничего больше не существует. Если
бы осмеиваемая вещь была насквозь
«пропитана» злом, то смех, по крайней
мере смех обычный, был бы перед ней бессилен.
Надо помнить о том, что смех способен
оценивать и преодолевать далеко не все
проявления зла, а весьма ограниченную
его часть, ту самую «меру», что была
оговорена еще в аристотелевском определении.
Увиденный так
смех действительно представляет собой
высший и адекватный существу человека
способ оценки зла, превышающий возможности
любых иных прагматически более значимых
эмоций, «готовых» стать действием.
В противоположность им, направленным
либо на разрушение внешней ситуации (гнев,
ярость), либо на саморазрушение субъекта
(горе, страдание), смех ничего не разрушает,
но зато сам стойко противостоит любым
мыслимым в принципе формам и видам разрушения.
Момент происхождения
смеха укрыт от нас столь же
надежно, как и тайна рождения
мысли и слова.
В первобытности,
по крайней мере в той, о которой
мы можем судить более или менее
достоверно, смех уже представляет собой
целостность, в которой соединены, спаяны
древнейшие, еще животные, истоки и те
элементы, которые несомненно относятся
к миру смеха подлинно человеческого.
С одной стороны, нам ясно, что этот смех
тесно связан со злом (ритуальное осмеяние
умирания, смерти), но с другой – видно,
что речь идет о таком мировоззренческом
монолите, в котором нельзя четко выделить
ни то, что мы сегодня именуем «злом»,
ни то, что обозначается нами как «добро».
Надо сделать еще один шаг назад, в доисторию,
для того, чтобы понять существо смеха
сегодняшнего. Напомним одну из исходных
позиций: разобраться в проблеме смеха
можно лишь только в том случае, если учитывать
факт существования в культуре одновременно
и в одинаковых формах двух видов смеха
– подлинного, условно говоря, «комического»,
являющегося тогда, когда человеку бывает
смешно, и дочеловеческого, исходного,
выросшего из феномена чистой агрессивности,
память о которой, возможно, сохранилась
даже на уровне единства обозначений оскала
и смеха в и risus, в немецком Rachen и Lachen, совпадения
смыслов глаголов “осклабиться” и
“улыбнуться” в русском латинском rictus
и т.д. Такое сходство продиктовано единой
для всех людей формой улыбки, ухмылки,
смеха.
В самом же смехе,
а тем более хохоте, намек на
потенциальную агрессивность
Поистине парадоксальная
и достойная изумления картина:
столкнувшись с наличием в мире зла, человек
не бесится от злобы и ненависти, не рыдает,
но, миметически повторяя маску ярости,
звериного боевого оскала, являет радость,
ликование, заменяя рык смехом.
Этот механизм
замены, эвфемизация «сильных» движений
души оказался настолько надежным, что
сделался универсальным средством выражения
чувства комизма для всех тех многообразных
типов мироощущения, которыми изобилует
путь развития цивилизации. Исходная агрессивность
впервые умирает, растворяется в смехе,
и именно в это момент начинает свой отсчет
история человека смеющегося.
В «реестре»
эмоциональных ответов на факт существования
зла смех занимает свое вполне определенное
место. Зло, превышающее наши контрвозможности,
оценивается набором выраженных
отрицательных эмоций, распадающихся
довольно четко на круг агрессии и круг
пассивного переживания. Тут нам «не до
смеха». Смех является тогда, когда зло
оказывается принципиально преодолимым.
Когда, усмотрев в вещи изъян или враждебность,
человек может интуитивно «достроить»
должный образ этой вещи. Обезвреженное
таким, в сущности, интеллектуальным путем,
зло «прощается» нами в смехе, сохраняющем,
однако, намеки на возможность совсем
иного, далеко не безобидного ответа: в
доброй улыбке можно разглядеть и оттенок
страдания, и боевой блеск «злых зубов».
Много уже говорилось
о зле, всякий раз призывая понимать
его предельно широко. И все
же, несмотря на оговорки и указания
на разное, порой самое безобидное
содержание этого понятия, оно все-таки
способно исказить и «омрачить» общую
картину. При желании элементы зла можно
отыскать в чем угодно, включая сюда и
само это желание. Но смешит нас далеко
не все: вызвать смех способно лишь зло
выразительное, правда, ставящее тут же
и очередную преграду для смеховой оценки.
Ведь выразительность предполагает силу,
действенность, а они губительны для смеха,
и если он не найдет для себя опоры, не
сумеет защититься, то неминуемо погибнет.
Тут-то и приходят на выручку всемогущие
контекст и «эстетическая дистанция»
(Э. Баллоу): всего лишь пересказ события,
а не оно само, всего лишь воспоминание
о факте, а не он сам, и вот уже бледнеет,
сходит на нет былой страх или напряженность,
и сквозь них просвечивает смешная
сторона случившегося, только теперь
и ставшая очевидной. Дистанция способна
творить чудеса, она может придать эстетический
оттенок чему угодно, вопрос лишь в том,
с какого расстояния взглянуть на вещь:
как сказал бы в таком случае Г.К.Честертон,
можно шутить даже по поводу смерти, но
все же у ложа умирающего…