Автор: Пользователь скрыл имя, 26 Апреля 2012 в 08:03, статья
Расскажите, пожалуйста, о Вашем детстве…
У меня очень мало воспоминаний детства; у меня почему-то не задерживаются воспоминания. Отчасти потому, что очень многое наслоилось одно на другое, как на иконах: за пятым слоем не всегда разберешь первый; а отчасти потому, что я очень рано научился – или меня научили – что, в общем, твоя жизнь не представляет никакого интереса; интерес представляет то, для чего ты живешь. И поэтому я никогда не старался запоминать ни события, ни их последовательность – раз это никакого отношения ни к чему не имеет! Прав я или не прав – это дело другое, но так меня прошколили очень рано. И поэтому у меня очень много пробелов.
Без записок
"Жизнь для меня – Христос..."
Христианство сегодня
“Церковь должна быть так же бессильна, как Бог…”
“Мы должны нести в мир веру — не только в Бога, но в человека…”
"У нас есть что сказать о человеке"
Ответы на вопросы. Часть 1
От редакции
Ответы на вопросы. Часть 2
О вере, образовании, творчестве
О некоторых категориях нашего тварного бытия
Ответы на вопросы
О призвании человека
О свободе и подвиге
Как жить с самим собой
О встрече
Ответы на вопросы
О богослужении и стиле христианской жизни
Духовность и духовничество
Мысли о религиозном воспитании детей
Мне вспоминается слово святого Исаака Сирина: не называй Бога справедливым; если бы Он был справедлив, ты был бы уже в аду... В этом большая надежда. Будь Он просто справедлив, как хороший судья, какая была бы надежда? Вся надежда на Божию несправедливость, которая высказана в притче о работниках последнего часа: почему Я не могу дать, если у Меня сердце широко? (Мф. 20, 15). Другое дело, способен ли ты принять: бывает, человек тебя любит, а ты не в состоянии ответить любовью. Но у того же Исаака Сирина есть замечательное место, где он указывает, что когда человек умирает, тело от души разлучается, и душа оказывается лицом к лицу с Богом, и видит, что единственное содержание жизни есть любовь, то всё, что в нем есть, вся любовь, которая в человеке где-то есть, вся тоска по любви, которая в нем есть, вся устремленность к полноте бытия, к настоящему бытию, которая в нем есть, делается для него как бы мучением деторождения: вот рвется всё это, и не может родиться. И тут Исаак Сирин приводит интересную мысль, что душа не может услышать окончательного решения о себе, пока не воссоединится с телом, потому что тело – ее друг, с которым она совещалась, творила добро и творила зло, и только вместе они могут принести этот плод.
Но опять-таки, это не такая слепая безнадежность, как нам часто представляется: умер, и теперь кончено всё. Тогда о чем мы молимся: Со святыми упокой..., панихиды и прочее? Мы не можем молиться о том, чтобы Бог, Который рассудил правильно, по нашей просьбе поступил бы неправильно; это не христианство было бы. Тут есть что-то иное: действительно в это время что-то происходит, и каждая капля любви, которая спала бы через нашу молитву, что-то может менять в Царстве Любви, потому что эта любовь принадлежит тому, кого ты любишь. И когда эта любовь тебе дорого стоит, тогда действительно думаешь: да, пожалуй это может помочь...
Я сейчас вспоминаю одного своего знакомого, значительно старше меня. Он попал в немецкий концентрационный лагерь и четыре года провел в Бухенвальде. Когда он вернулся, я его спросил, встретив на улице: “Федор Тимофеевич, ну как вы? – И он мне ответил – Я потерял покой. – Федор Тимофеевич, вы потеряли веру?– Нет, я потерял покой, потому что я день и ночь думаю об этих несчастных людях, которые были настолько безумны, что так нас мучили и пытали. Они-то не знают, что в какой-то день станут перед Божиим судом, а я знаю. Когда я был в лагере, был их жертвой, я чувствовал: я могу о них молиться, потому что Бог не может не слышать мои молитвы. А теперь, когда они меня больше не мучают, у меня чувство, что молитва моя не оправдана, она слишком легковесная.” Вот где мы теснейше переплетаемся, где жертва, страдая, получает Христову власть сказать: Прости им. Отче, не ведят бо, что творят; прости!.. Другой страдалец сказал своему ученику перед смертью, что только мученик сможет в день Страшного суда стать перед Судьей защитником своих мучителей и сказать: по Твоему примеру и слову я простил; Тебе больше нечего взыскивать с них...
Вот тут судьбы переплетаются; тут всё переплетается, тут-то и чувствуется, что Тело Христово – не только та святыня, но и та трагедия, о которой я говорил. Человек, который тебя пытает, не вошел в Тело Христово, но без него Тело Христово не будет сиять полнотой...
Расскажите, Владыко, о своем прошлом. Вы уже затронули...
Знаете, о себе говорить всегда неудобно и нелепо; я об этом никогда не говорил до момента, когда два года тому назад устроили в Лондоне публичное собеседование между безбожниками и верующими. Меня пригласили быть одним из тех, кто говорил за веру; беседа была приблизительно двухчасовая; не только участники этой беседы имели право в ней быть действующими лицами, но любой человек, который находился в зале, имел право поставить кому угодно из нас вопрос. В течение довольно долгого времени обсуждение шло об истинах веры, о достоверности того и другого, до момента, когда встал один человек и сказал: “Я ставлю владыке Антонию вопрос: на каком основании он верует?” – и сел. И вот тут я почувствовал, что не имею права защищать свою душу, особенно потому, что это мог быть вопрос не только любопытства, и не только вызов, а вопрос души душе. И тогда я впервые рассказал то, что я вам сейчас скажу. Но, конечно, такого рода рассказ может для вас ничего не значить.
Я никогда не встречался, можно сказать, ни с Церковью, ни с Евангелием лет до пятнадцати. Я родился в православной семье, был крещен православным, но Церкви не знал; это было связано с революцией, с постоянными передвижениями с места на место, с очень бедственным материальным состоянием, с тем, что я был во французской школе-интернате, где никакого рода религиозного преподавания не происходило; и с тем также, что у меня не было никакой тяги к Богу. Я обнаружил замечательный прием, чтобы никогда не бывать в храме: меня водили туда в Великую пятницу, и я обнаружил сразу, что если я вдохну ладана и задержу дыхание, я падаю в обморок, и меня немедленно выводят. И я этим пользовался в течение нескольких лет, когда водили, а потом и водить надоело. Что касается Самого Бога, мне дела до Него не было, а чувство было скорее враждебное, потому что порой, в разные минуты, Он усложнял жизнь. Был момент, когда эмигрантским детям предлагали места в католических школах при условии, что мы примем католичество, и это меня отшатнуло не только от католиков, но и от их Бога.
Так длилось, пока мне не стукнуло лет пятнадцать. Я тогда был членом русской национальной организации, где мы занимались русским языком, литературой, историей, потому что мечта была о том, что мы вернемся в Россию, и тогда все свои способности отдадим родной земле; а верой мы, в общем, не были заняты. Но кому-то из наших руководителей вздумалось Великом постом пригласить священника. И когда мы это услышали, все стали отрекаться – кто волами, кто полями, а кто старался просто убраться подальше от всевидящего ока. Я был пойман среди других, и мне было сказано, что если уж я так ненавистнически отношусь к этому делу, то я все-таки должен понимать, что надо соблюсти лояльность по отношению к организации, и если никто не пойдет на беседу, мы будем посрамлены; ты, – говорил мой руководитель, – и не слушай, ты только пойди и сядь... Я подумал: это я могу сделать – и пошел, сел. Но не слушать было трудно, потому что нас было пять человек юношей, священник говорил слишком громко, мешая думать, и мне пришлось слушать его. Богослов он был очень большой, но у него не было никакого опыта работы с молодежью. И то, что он нам говорил, меня так глубоко возмутило, вызвало такое негодование, что когда он кончил, я и не подумал оставаться с товарищами, а решил немедленно попробовать удостовериться, на самом ли деле Христос – то, что он говорил, и на самом ли деле христианство – та отвратительная, мерзкая, противная вещь, которую он нам описывал. Ехал я домой с очень глубоким чувством ненависти ко всему: дома спросил мать, есть ли у нас Евангелие, которое она мне дала; отправился в свой угол и, не ожидая всё равно ничего доброго от Евангелия, решил просчитать главы и прочесть самое короткое – и поэтому начал читать Евангелие от Марка. И вот тут я вам не могу объяснить, что случилось. Кто знает – поймет, а кто не знает – всё равно не поймет. Случилось то, что между первой и третьей главой Евангелия от Марка, пока я читал, мне стало совершенно конкретно ясно, что по ту сторону моего стола стоит живой Христос. Вот и всё.
У нас был диспут в нашей молодежной группе, куда я пригласил председателя Союза безбожников Англии; он мне сказал: если вы верующий, значит, вы сумасшедший. Может быть и вы скажете, что такой подход не объясняет ничего: он и не объясняет; это просто факт моей жизни; и то, что произошло тогда, осталось при мне до сих пор: совершенно ясное сознание, что Христос тут, более реальный, чем эта кафедра или что бы то ни было другое.
Ну, а дальше уже было не приобретение веры, а только какой-то пир; я читал Евангелие, и оно мне раскрывалось как просто жизнь. Меня тогда поразили три вещи. Меня поразило то, что евангельский Бог не есть Бог какой-то маленькой – или большой – кучки людей, не Бог православных, или католиков, или протестантов, не Бог добрых, не Бог верующих, а Бог и злых, и неверующих, и ненавидящих вас, что Он всех объемлет, что у Него по отношению к каждому Свои пути, но никто для Него не чужой, если даже некоторые от Него отчуждаются. Это мне раскрыло мир как что-то целое, глубокое, значительное. И когда год или полтора спустя я поступил в университет, я в течение всех лет моего обучения воспринимал науку как часть богословия, слова о Боге и о том, что Он сотворил. Я и сейчас так думаю, после многих лет и научного, и духовного опыта.
Второе, что меня поразило: что из всех богов, о которых я слыхал, наш Бог стоит за человеческое достоинство. Везде в Евангелии Бог относится к человеку с глубочайшим уважением; я не говорю: с милосердием или с жалостью, – можно быть милосердным и жалостивым к презираемому. Но как Он относится к каждому; никогда у Него нет оптового подхода, каждый для Него – единственный. Впоследствии мне пришлось читать жития святых, и там я встретил рассказ о том, как один священник, возмущенный грехами окружающих, стал молить Бога о возмездии, и Бог ему сказал: “Не молись так! Если бы был только один грешник на земле, Я был бы готов в течение тысячи лет испытывать то, что Я уже испытал в Гефсимании и на Голгофе...” И вот этот Бог – это именно Бог, Который дает, придает бесконечную ценность человеку. Когда Павел говорит: мы куплены дорогой ценой (1 Кор. 6, 20), ведь это просто значит, что когда Бог ставит Себе вопрос: “Чего достоин, что для Меня значит один-единственный грешник?” – Он отвечает: “Всю жизнь, всю смерть, всю кровь Моего Единственного Сына.”
А третье – это свобода. То, о чем я говорю, конечно, я не продумывал так, когда мне было лет 15-16, но в основе было именно это: мы не призваны прибедняться, как-то выворачиваться и изворачиваться, чтобы к Богу как-то приспособиться, мы должны стать самими собой в самом абсолютном, безграничном смысле этого слова, но самими собой мы можем быть только если не я живу, но живет во мне Христос (Гал. 2, 20), если я живу не только тем количеством дыхания Божия, которое Он вдохнул изначально в меня, а всей полнотой приобщенности Источнику жизни, если только я делаюсь во Христе сыном Божиим.
Ну и конечно, облик Христа тогда очень меня поразил сочетанием мягкости, любви и такой колоссальной силы, которая дает человеку возможность отдаваться: отдаваться любовью, служением, всей жизнью. Никто Моей жизни у Меня не отнимает, Я ее Сам даю (Ин. 10, 18) – актом воплощения крестной смерти. И если вы восприняли то, что я сказал о боголишенности в этой смерти, вы поймете, до чего это для меня остро и значительно.
Вот что я могу сказать; наверное, все вы испытали вещи такие же значительные, но раз мне поставили вопрос, я вам и отвечаю.
В церковной песне в звании раба человек призывается благословить Господа: “Се ныне благословите Господа вси раби Господни...”.
Я думаю, спор тут только в словах. На славянском языке слово раб не значит то, что оно значит после крепостного права на Руси. На греческом языке и во всей древней культуре раб – собирательное слово, которое значит – слуга во всех его видах и во всех степенях, от самого униженного раба до домоправителя, который имеет, пожалуй, даже больше власти, чем хозяин, потому что он всем правит и над всем имеет высокую руку. Я думаю, что тут антиномия в формулировке; конечно, мы сыны по призванию еще пока (я бы сказал: слава Богу! – потому что если всё, чего можно достигнуть – это то, что ты, да я, да мы сейчас можем явить, если вся полнота сыновства могла быть изображена в каждом из нас, какие мы сейчас есть – было бы очень печально, и действительно, Царство вечное было бы тоской неизмеримой); но, слава Богу, сыновство – призвание. То есть оно уже есть здесь как взаимное отношение с Богом, мы для Него – родные дети, Он для нас – родной Отец: это правда; но, с другой стороны, мы должны вырасти в меру этого сыновства, стать такими, каков Христос, какова Матерь Божия: это мера наша, не меньше. И вот здесь антиномия; действительно, пока что на земле всё двойственно; мы уже в вечности – и мы еще во времени; мы уже в Царстве Божием – и мы еще в царстве мира. Мы еще рабы и слуги, потому что по психологии мы ведь боимся наказания, надеемся на награду, а не только любим так, чтобы всё было легко совершить по любви, – а вместе с этим мы уже дети родные, свои Богу.
Как понимать христианскую любовь – основу всех добродетелей?
Я думаю, именно так, как я сейчас сказал; ведь со словом добродетель у нас связано что-то совсем ложное. Это коротко выражено словами одного католического святого XVIII века: чем мне противнее что-нибудь делать, тем добродетельнее мой поступок... Но дело-то в том, что в таком порядке добродетель только говорит, что в тебе мало любви и как ты далек от неба. В каком-то смысле добродетель исключается любовью с точки зрения того, кто любит; она является только тому, кто видит. Скажем, мать просиживает целую ночь у постели больного ребенка, – она это делает по любви; ей в голову не придет, что она добродетельна; она любит ребенка, – как же она может иначе поступить? Посадите сиделку; если она не заснет и всё будет делать, она будет добродетельна – почему? Потому что у нее любви не хватает для того, чтобы эта любовь захлестнула всё и сняла самую тему добродетели. И в этом смысле из любви вырастают такие поступки, которые мы называем плодами Духа, с одной стороны, и добродетели – с другой. Но для творящего любовь, вернее, для живущего любовью понятия добродетели исчезают.
Если святой пророк Давид говорит: “Аз же есмь червь, а не человек, поношение человеков...” (Пс. 21,7)– то что же может сказать кто другой? Как это понимать?
Когда человек дрянь, он себя дрянью не видит. Большей частью человек плохой видит в себе массу – не то что добродетелей, а очень привлекательных свойств, качеств. Мы начинаем терять из виду наши замечательные качества, которые мы одни-то и видим, когда пленяемся чего-то большим, чем мы сами, и поражаемся большей красотой. Тогда мы начинаем соображать: а может быть, мы не так уж и прекрасны?
Одна из ошибок проповедников и учебников ложноаскетической установки в том, чтобы внушать человеку смирение, затоптав его хорошенько в грязь. Смирения этим не добудешь, потому что как тебя ни топчи в грязь, если даже ты на самом деле червь, ты стараешься выбиться из-под каблука и только начинаешь злиться на того, кто топчет. И это факт; это просто факт не только из моей червячьей жизни, но и из вашей червячьей жизни; никому из нас не прибавляется смирения от того, что мы затоптаны. Смирение появляется тогда, когда мы действительно поражаемся несоизмеримостью между собой и чем-то, на что мы только можем смотреть в молчании и изумлении. И у святых смирение рождается от видения Божия, а вовсе не от бесконечного глядения на себя.
У английского писателя Беккета есть пьеса о том, как одна семья жила в трех различных помойных ямах, и как они из этих помоек перекликались, и что они в этих помойках находили... Знаете, часто мы так живем. Нам говорят: “Смиряйся”. Мы думаем: как же мне смириться? Давай-ка я разыщу в себе побольше мерзости... И начинаем рыться в своих внутренних помойках. Смирения от этого не прибавляется, мы только всё больше и больше находим мерзостей. Тогда мы или к ним привыкаем – что бывает, к сожалению, очень часто, – или же впадаем в отчаяние – что тоже бывает часто.
Вопрос совсем не в этом. Иоанн Кронштадтский говорил: Бог никому не открывает его худость, пока не обнаружит в этом человеке достаточно веры и надежды, чтобы он не пал духом... Поэтому проблема духовной жизни вовсе не в том, чтобы разрыть до глубины все наши помойки, – им края и конца не будет, если начнешь рыться, – а в том, чтобы найти какой-то путь к тому, чтобы постичь, почувствовать: как прекрасен Бог и как всё могло бы быть хорошо, если бы мы не лежали темным, грязным пятном на Его творении. И вот, когда человек видит величие, беспредельную, дух захватывающую Божию красоту – он делается тише и смиреннее.
Я помню одну девушку, которая перед браком пришла побеседовать и сказала: знаете, с тех пор, как я вижу, что я любима, у меня трепет и смирение в душе, потому что любовь – такая святыня, что я знаю: я не могу достойной быть – не Петра, Ивана достойной, а этого чуда любви... Вот где начинается смирение: там, где мы постигаем Божественную красоту и чудо любви. Тогда мы делаемся не мелкими, мы вырастаем в громадный, величественный рост, но чувствуем: по сравнению с величием Божиим мы – ничто. И какая радость в этом обнищании духа: быть любимым не по заслугам, быть прощенным не по заслугам. Помните молитву: Аще бо от дел спасеши мя, несть се благодать и дар, но долг паче. Это бы радости не составило, а радость – просто быть любимым и быть чем-то именно потому, что ты любим.