Автор: Пользователь скрыл имя, 26 Декабря 2011 в 15:05, статья
Дискурс о "конце истории" и "постистории" относится к числу общих мест современной философской мысли — в наше время он стал настолько общепринятым, что большинство авторов уже начинает избегать прямой ссылки на него, считая его самим собой разумеющимся. При этом, однако, бросается в глаза следующее обстоятельство.
Философ после конца истории
Ускользающий контекст. Русская философия в постсоветских условиях.
Материалы конференции (Бремен, 25-27 июня 1998 г.). Ad Marginem, 2002, с. 147-160.
Дискурс
о "конце истории" и "постистории"
относится к числу общих мест современной
философской мысли — в наше время он стал
настолько общепринятым, что большинство
авторов уже начинает избегать прямой
ссылки на него, считая его самим собой
разумеющимся. При этом, однако, бросается
в глаза следующее обстоятельство. Хотя
дискурс о "конце истории" используется
обычно в качестве объяснения того, почему
в наше "пост-историческое", или, как
еще говорят, "постмодерное", время
нет и не может быть больше ничего исторически
нового, то есть почему искусство и культура
нашего времени могут только цитировать
и комбинировать фрагменты культурного
наследия, полученного от исторического
прошлого, — сам этот дискурс о невозможности
исторически нового выступает в то же
время в качестве нового исторического
откровения. В этой внутренней противоречивости
"постмодерного" теоретического
дискурса заключен, кстати сказать, секрет
его социального успеха.
Как кажется на первый взгляд, дискурс о конце истории и о невозможности нового можно легко опровергнуть простым указанием на то, что этому дискурсу нет эмпирических доказательств, — действительно, как можно эффективно доказать, что новое, которого еще нет и которое, по определению, отсылает в будущее, относительно которого у нас нет и не может быть никаких эмпирических данных, невозможно? Но в то же время легко заметить, что это кажущееся столь элементарным опровержение на деле не срабатывает. Причина этого состоит как раз в том, что сам по себе дискурс о конце истории обладает радикальной, если не абсолютной, новизной, относительно которой любое утверждение о возможности исторически нового звучит "отстало", традиционно, консервативно. Исторически новое — это то, что уже всегда было и поэтому всем надоело. Сообщение о наступившем здесь и сейчас "конце истории" звучит, напротив, настолько потрясающе ново, что никакое другое новое не может с этим сообщением конкурировать. Дискурс о конце истории аннулирует исторически новое прежде всего своей собственной радикальной новизной. Кажется, что речь идет здесь о предельной, непреодолимой новизне — нет и не может быть ничего более нового, нежели новость о конце всего нового.
Но, как известно, даже самые последние
новости со временем
В то же время переход от
продуцирования к
В какой мере французская
Между тем фигуры "конца истории" и "постистории" были впервые введены в философский дискурс автором, который как раз последовательно осуществлял стратегию апропиации в своей собственной философской практике — русским философом, преподававшим во Франции перед началом Второй мировой войны, Александром Кожевым (Кожевниковым) 1. То, что Кожев ввел во французскую — и мировую — философию понятие "конца истории", хорошо известно. Знаменитый "Семинар" Кожева в Сорбонне, посвященный введению в гегелевскую философию (1933—1939), посещали все тогдашние восходящие звезды французской философской мысли, от Батая до Лакана. На Кожева и сейчас принято ссылаться, когда речь идет о "конце истории", как это делает Фукуяма в своей недавней нашумевшей книге на эту тему. Кожев, однако, интерпретируется при этом исключительно как инициатор определенного философского дискурса, прошедшего тем временем, то есть после акта его инциации, дальнейшие этапы развития. Но именно здесь и лежит камень преткновения. Дискурс о конце истории не может пойти дальше, не может иметь собственного дальнейшего развития — ибо этот дискурс как раз и утверждает, что дальнейшее развитие невозможно, что нельзя сделать "следующий шаг", нельзя "перейти на новый уровень" и т. д.
И более того: сам по себе дискурс о конце истории не может быть "новым шагом" на пути философского развития, поскольку этот дискурс предполагает, что конец истории уже произошел. Именно поэтому Кожев, когда он в своих лекциях о философии Гегеля впервые сформулировал понятие "конца истории", одновременно отказался от авторства по отношению к самому этому дискурсу. Кожев постоянно настаивает в своих лекциях на том, что он не говорит ничего иного и нового по сравнению с тем, что уже было сказано у Гегеля. Кожев понимает свой собственный философский дискурс не как дальнейшее развитие, новую интерпретацию, более глубокое осмысление или оригинальное применение гегелевской философии, а как ее простое повторение, копирование, цитирование. И в этой трактовке, до сих пор никем не повторенной, заключена абсолютная оригинальность Кожева как философа. Он является пока что единственным известным миру мыслителем, отказавшимся от авторства по отношению к собственному философскому дискурсу — в отличие от философов позднейшего времени, вроде Фуко или Барта, отказавших в праве авторства всем, кроме самих себя. Кожев придал дискурсу о конце истории, понятом как конец философии, новый смысл не тем, что он его заново интерпретировал, а исключительно тем, что он сделал из этого дискурса практические выводы для себя лично — для своей собственной философской практики и для своей жизни. После того, как Кожев фактически процитировал Гегеля, он отказался от трудов на ниве философии и стал чиновником в появившейся после войны в Брюсселе Комиссии по созданию единой европейской тарифной системы, ставшей первой ступенью на пути к Европопейскому Союзу. Кожев, кстати сказать, умер во время одного из заседаний этой комиссии — став, таким образом, своего рода Рембо европейской философии.
Именно отказ от собственного
авторства в философии, а
Абсолютное знание гегелевской философии — это для Кожева знание индивидуума о его радикальной конечности. История философии, как она, по мнению Кожева, была рассказана Гегелем, есть история претензий отдельных философов на тотальный дискурс о мире — и одновременно на тотальную власть над миром. В своем пересказе гегелевской философии Кожев постоянно подчеркивает внутреннее единство воли к тотальной истине о мире и воли к тотальной власти над миром. Философское тотальное объяснение мира может быть истинным только тогда, когда оно приводит к фактической победе над миром: не существует "правильных", но бессильных в самой реальности философских идей. История, в том числе история философии, есть история борьбы за тотальную гегемонию, абсолютный суверенитет, мировое господство. Кожев всегда утверждал, что является по своим убеждениям сталинистом — поскольку видел в Сталине символ единства идеологии и власти. Абсолютное знание есть, по Кожеву, однако, знание о невозможности для отдельного человека достичь тотальной власти — а значит, и тотальной истины. Сфера власти отдельного человека всегда ограничена — и поэтому также ограничена и сфера его истины. Абсолютное знание для Кожева — это знание о том, что философская истина есть не более нежели частное дело каждого отдельного человека. И, соответственно этому, философская истина есть истина лишь настолько, насколько далеко простирается власть того, кто эту истину утверждает. Но каждая власть имеет границы в пространстве и времени — соответственно, каждая истина ограничена. Знание о корреляции между истиной и властью и есть абсолютное знание. Тот, кто достиг этого знания, достиг в то же время конца философии, если понимать под философией претензию на тотальную истину о мире: человек, обладающий абсолютным знанием, перестает философствовать, то есть размышлять о том, чем он не владеет и что выходит за рамки его реальной компетенции.
Абсолютное знание, понятое таким
образом, может быть легко
Прежде всего Кожев говорит, что человек, понятый как субъект, не может быть носителем абсолютного знания. Поэтому, как утверждает Кожев .уже задолго до Фуко, человек умер. Но умер и мир, как арена человеческой истории2. История субъективности кончилась вместе с историей философии — человек более не заявляет протеста против ограниченности своего тела и не предъявляет претензий на истину о мире, благодаря чему он мог бы конституироваться как субъект. Поэтому носителем абсолютного знания является не человек, но бумага. Носителем гегелевской системы служит книга, в которой эта система напечатана 3. Мы не можем сказать, что бумага, на которой напечатано изложение гегелевской системы, "понимает" эту систему — бумага лишена субъективности. Но в то же время бумага "несет" и "переносит" эту систему. В качестве книги, абсолютное знание транспортируется, копируется и распространяется вне и помимо любого акта индивидуального, субъективного понимания. Или точнее: понять абсолютное знание означает репродуцировать, "перепечатать" его.
Сам Кожев интерпретирует себя именно в качестве такого чисто материального носителя и "переносчика" гегелевской системы: не как "философа", а как "мудреца" — не как стремящегося к истине, а как копирующего ее. Кожев, как уже говорилось, постоянно подчеркивает, что он никак не интерпретирует, не развивает и не улучшает гегелевскую систему, а только повторяет ее, перенося в новые культурные контексты. Высшее понимание означает здесь уподобление самого себя бумаге или, если быть современными, компьютерной программе. Отказ от индивидуальности и субъективности "собственного" дискурса становится, таким образом, необходимым условием для того, чтобы стать носителем философского знания после конца истории. Очевидно, что это сформулированное Кожевым понимание роли философа после конца философии не столь уж отличается от высказанного Энди Уорхолом желания "стать машиной". Наступление "постистории" означает замену продукции репродукцией. Соответственно, человек прекращает быть субъектом культуры и становится материальным носителем культурного репродуцирования — подобно бумаге или любым другим медиальным носителям. Именно то обстоятельство, что Кожев помешает в центр философской проблематики вопрос о медиальном носителе знаковых систем, дает ему преимущество перед большинством позднейших французских теоретиков, которые, хотя и тематизмруют постоянно знаковую игру, не ставят в то же время вопроса о ее носителе. В результате эти теоретики то и дело говорят без всякого смущения о "бесконечной игре означающих" или о "бесконечном движении (знаковой) дифференции", не задаваясь вопросом о том, где взять бесконечный материальный носитель, способный вынести подобные бесконечные процессы, — в конечном счете надежды возлагаются, очевидно, на все то же знаменитое "бессознательное".